Сборник "Зверь из бездны. Династия при смерти". Компиляция. Книги 1-4 2 стр.

Шрифт
Фон

«Около этого времени народный трибун Октавий Сагитта, страстно влюбленный в Понцию, замужнюю женщину, склонил ее огромными подарками к преступной связи, потом убедил ее оставить мужа, обещав жениться на ней, и она дала слово. Она овдовела, но стала откладывать свадьбу, говоря, что не хочет противиться воле отца, и наконец совершенно отказалась от своего обещания, надеясь найти мужа богаче. Тщетно Октавий умолял ее, угрожая ей, говоря, что она погубила его доброе имя, разорила его, просил отнять у него лучше и жизнь, последнее его достояние. Видя, что просьбы его не действуют, он вымолил у нее одну только ночь, которая уменьшит его страдания и поможет терпеть лишения в будущем. Ночь назначена. Понция приказывает своей доверенной служанке охранять дверь в спальню. Октавий входит с отпущенником, скрыв кинжал под платьем. Свидание началось, как водится между ссорящимися любовниками, спором, мольбами, укоризнами, кончилось примирением, и остальная часть ночи посвящена наслаждению. Внезапно Октавий, в порыве бешеной страсти, поражает кинжалом Понцию , которая ничего подобного не ожидала, ранит прибежавшую на шум служанку и выбегает из спальни. На другой день узнали о преступлении; убийца был всем известен, потому что знали, что он провел ночь с Понцией. Но отпущенник взял это преступление на себя, говоря, что он отомстил за оскорбление патрона. Многие тронулись прекрасным подвигом, как служанка, оправившись от раны, открыла истину. Отец убитой потребовал убийцу к консулам, и когда он сложил с себя трибунство, его осудили по Корнелианскому закону»[1].

Этот античный эпизод поразил меня сходством с очень шумным в начале девяностых годов уголовным делом в Варшаве — об убийстве артистки Висновской корнетом Бартеневым. Я невольно задумался:

— Какой благодарный сюжет для драмы.

И решил написать драму «Понция».

Нет ничего легче и нет ничего труднее, чем написать драму из античной жизни. Все зависит от того, как подойти к делу. Я знал на своем веку драматургов, которые не умели просклонять «mensa» и думали, что Квинт Курций — автор греческой грамматики, но, тем не менее, очень успешно сочиняли драмы и трагедии из истории Афин, Рима, Карфагена, ставили их на сцену и стяжали лавры и гонорар. Секрет тут очень простой. В списке действующих лиц, вместо Ивана Ивановича, Аграфены Кирилловны и тому подобных мещан, ставятся Юлий Цезарь, Кальпурния, либо Перикл, Аспазия; место действия определяется, вместо «богатой гостиной», жупельными словами вроде «атриум», «перистиль», «портик»; а затем — актеры должны ходить с голыми ногами и излагать белыми стихами то, что Иван Иванович и Аграфена Кирилловна отлично сказали бы друг другу домашней прозой. Для couleur locale читается руководство Зиновьева, Коппа или даже Уэлькенса, а с тех пор, как однажды календарь А.С. Суворина дал список ходячих латинских цитат, у драматургов появилось даже щегольство такими премудростями, как «Mehercule!» либо «Отложим это ad calaendas graecas».

Другой путь, мудреный и неблагодарный, — когда автор занесется гордою мыслью написать античную драму в духе и строе цивилизации той эпохи, в образы, типы и нравы которой хочет он облечь свою идею. Это так страшно трудно, что, правду сказать, на русском языке я не знаю ни одного драматического произведения, сколько нибудь удовлетворительного в осуществлении сказанной задачи. Дело в том, что такие авторы непременно желают подставить под ноги статуям, которые они творят, пьедесталы некоторого исторического изучения. А когда берутся за таковое, то, вдруг, с изумлением открывают, что они не имеют права мастерить и самую статую. Потому что — о людях, быте, психологии века, ими избранного, они имели до сих пор лишь представление обывательское, научного же понятия — никакого. Впечатления музеев, художественной литературы и, может быть, путешествия по классическим развалинам смешались в неопределенность, очень, пожалуй, красивую, иногда даже очаровательную, но — красотою театра, очарованием балета. И это принимается за знание, так как полно имен, терминов, хронологических дат и даже, может быть, кое каких обобщающих исторических гипотез и правовых воспоминаний из старых университетских, если не лекций, то экзаменов.

Искренно, но бесполезно рекомендую таким авторам не простирать своей пытливости к избранному предмету дальше Ренана и французов, стоящих на его романтическом уровне. Искренно — потому, что собственным опытом постиг опасность более глубоких проникновений. А бесполезно — потому, что такие авторы меня не послушают. Кто сказал а, скажет и бе. Ум реалистического склада и аналитических наклонностей, раз уже начал серьезно интересоваться античным миром, на Ренане не остановится. А раз уже не удовлетворяет его Ренан, раз перешагнул он этот порог, — значит, кончено: прощай, драма! прощай, красота и поза! прощай, сверхчеловеческий ужас и великолепие воображенной загадочной жизни! прощай, весь романтический самообман, которым бодрилось художественное вдохновение! прощай, культ приподнятых величий и искусственных кумиров! прощай, весь театральный музей древности — безразлично — в залах ли под потолками дворцов Лувра, Уффици, Ватикана, Неаполитанского Nazionale, Эрмитажа, или под открытым небом — в виде руин, облупленных стен сетчатой стройки, акведуков, мостов!.. Вам захочется разбить то «облагораживающее» увеличительное стекло, которое создает, чрез отдаление времени, условность поз, легенды слов и прочие атрибуты театрального величия. Вас потянет рассмотреть под ними действительность, как она была, и сравнить ее с действительностью, как она есть. И сперва покажутся вам глупыми белые стихи, а потом и многое другое. В тот день и час, когда однажды, сидя в Термах Каракаллы, я услышал мысленно русские слова «предбанник», «раздевальня», «каменка», я понял очень хорошо, что не написать мне своей «Понции» дальше того первого акта, который успел родиться в тот блаженный срок, когда я бредил Ренаном и «Антихриста» его имел настольной книгой. Счастливый Сенкевич! Он удержался на роковой черте и сочинил таки свое «Quo vadis?» — произведение, «интересность» которого захватывает дух у обывателя и зачастую очень смешит историка. Совершенно безумный успех этого романа (1896) произвел на меня странное впечатление. Вместо того, чтобы воодушевиться им, я потерял решительно всякий аппетит продолжать свою «Понцию» и забросил ее навсегда. Первый акт, под названием «Via Sacra», был напечатан в «Пушкинском сборнике» 1899 года.

Вместо того, зарылся я в книги. Французов сменили немцы, а там потянуло к прямым источникам. Первые же авторы, за которых я взялся, утешили меня счастливым открытием: восемь лет классической зубрежки в нелепой гимназии нелепой эпохи графа Д.А. Толстого исчезли из памяти, словно их не бывало никогда. И стоял я, тридцатипятилетний человек, пред Тацитом, Светонием и Ксифилином в такой же латинской и греческой невинности, как гимназист первого класса. Пришлось снова взяться за Ходобая и Курциуса. Выучился, — и куда легче, проще и толковее, чем в первый раз. Какое несчастье классики, когда ими насильно и непосильно засоряют юные детские мозги! Какая радость и прелесть те же классики, когда их изучает добровольно взрослый человек, развивший общим образованием и житейским опытом свою логическую способность и эстетическое чутье!

Чем больше изучал я классиков, тем чаще и ярче смущали меня, публициста по профессии, параллели вечно старых и вечно новых общественно-психологических и бытовых явлений, столь ярко повторенных в империализме XIX века из империализма первых веков нашей эры. Еще не изучая немецких историков- империалистов, я уже пробовал обобщать психологию, этику и социологический сумбур «конца века» (1890—1900) аналогиями с переломною эпохою римской цивилизации около 800 года римской эры. Чем дальше вглядывался я в эти параллели, тем решительнее исчезало во мне прежнее представление прогресса, как прямой линии, тянущейся в бесконечность. И, наоборот, все чаще и чаще представлял я его себе кривою, которая загибается вокруг недвижимого центра в дугу, покуда не встретится сама с собою в окружности, определяющей площадь известного человеческого коллектива. Но когда такой исторический круг прогресса свершен и замкнулся, тут всегда оказывается, что, тем временем, радиус круга вырос и вышел далеко за старую окружность. И от той точки, где он остановился, уже побежала новая окружность, огибающая площадь несравненно большую, чем была площадь старого круга. Если центр — индивидуальная сила человека, то радиус определяет деятельность последнего, как «животного социального»: выражает его способность к созданию коллектива. А созидаемый им коллектив выразится площадью круга, очерчиваемого, на расстоянии радиуса, дугою цивилизации. Индивидуальная сила человека не тронулась или почти не тронулась с места не только с I века христианской эры, но вряд ли и с тех пор, как первая искра Прометеева огня зажгла первый на земле костер. Рост индивидуального интеллекта — не самопричинное явление, но результат распределения интеллектуальных накоплений в коллективе. Но общественная способность человека растет непрерывно, и непрерывно же ею расширяется площадь социального коллектива, и расширение это определяет собой культурный рост человечества. Прогресс никогда не индивидуален, всегда коллективен, хотя бы был наглядно выражен только в индивидууме, а коллектив мнимо казался бы стоящим на гораздо низшей культурной ступени и даже враждебным прогрессу. В этом глубокий историко- философский смысл известных слов, требующих от высшего интеллекта снисхождения к грубости и вражде интеллекта низшего: «отпусти им, не ведят бо, что творят».

Цивилизации рождаются, созревают, стареют, умирают, — очередной круг прогресса замыкается. Но неутомимый радиус уже выбежал вперед, чтобы дать исходную точку для новой цивилизации, которая начинает жить в то время, как старая умирает, и которая обязательно будет шире старой и охватит собою в человечестве гораздо более численный коллектив. Этот круговой концентрический рост цивилизованного коллектива и выражает собою прогресс. Как читатель видит, взгляд мой соприкасается с исторической теорией Вико (1688—1744), — однако, только соприкасается, но не следует ей. Вико был прав, когда заставил свои три «возраста народов» вращаться круговым движением, но он ошибался в том, что замкнул свой круг в непреложность вечной повторности и вообразил его в одной плоскости. Это осуждает прогресс на роль великой исторической белки в мировом колесе. Я же принимаю непрерывный рост круга вширь и ввысь, то есть, собственно говоря, вижу пред собою восходящую и расширяющуюся спираль, развивающуюся от первобытной точки к охвату бесконечных широт.

Прогресс почти не изменяет существа человеческой индивидуальности, но изменяет условия, в которых она проявляется, — всегда к новому и лучшему. Застойные и реакционные, попятные эпохи — только оптические обманы истории. Они чрезвычайно мучительны для современников, но прогресса остановить не в состоянии. Мало того, бессознательно для своих исторических факторов, они сами работают на прогресс. Век Тиберия, Клавдия, Нерона подготовляет век ап. Павла; из тьмы средних веков занимается заря Возрождения; Александр VI Борджиа необходим для того, чтобы восторжествовала реформация; величайшие строители монархий — Людовик XI, Иоанн III, прусские Фридрихи — не подозревали будущих форм государств, которые они выработали; без Наполеонов не созрел бы столь быстро в государственную практику буржуазно-республиканский принцип; социализм обязан своим ростом Меттерниху (беру его имя здесь, как последнего типического вождя «старого режима», которому суждено было дожить до первых раскатов молодой социалистической грозы и узнать в ее младенческом богатырстве будущего Геркулеса), Бисмарку, Александру III и Плеве — заклятым практическим врагам своим — не в меньшей мере, чем своим теоретическим апостолам, — Лассалю, Марксу, Энгельсу. Ибо все, кто когда-либо сказал прогрессу — «нет», уподоблялись библейскому Валааму, который, будучи приглашен, чтобы изречь слова проклятия, противовольно произнес слова благословения. Если бы реакционные эпохи были фатальны, то не имела бы никакого смысла и борьба с ними: достаточно было бы пережидания, как указал Н.К. Михайловский в полемике со Строниным, заблудившимся в непонятых им круговращениях Вико. Коллектив борется с реакцией не из страха, что она задушит прогресс навсегда: нет человека, которому инстинкт не говорил бы, что это невозможно. Суть борьбы — в том, чтобы реакционные эпохи отбывали свой срок быстрее и с меньшей жестокостью к современности, по уровню, достигнутому прогрессом эпохи. Мы, русские, переживаем сейчас одну из наиболее реакционных политических полос, какие только знала новейшая история Европы. И, однако, даже эта реакционная полоса совершается орудиями и формами, которые являются победами мирового прогресса, и без которых эта наша частная реакция была бы совершенно бессильна, ибо сразу потеряла бы всякий кредит — и материальный, и моральный — у прогресса общего, мирового, единственно компромиссами с которым она может поддерживать свое существование. Всякая частная реакция сильна лишь постольку, поскольку ей удается пред лицом общего прогресса выдавать себя за его охранительницу, и лишь до тех пор, покуда общий прогресс, сводя свои плюсы и минусы, согласен терпеть ее, почитая ее наличность за свою печальную, но необходимую сторону. Реакции самодовлеющей, собственно говоря, не бывает. Никогда ни один реакционер, если он не сумасшедший, не выступал с проповедью реакции ради реакции; каждый, напротив, пропагандирует меры реакции, как «спасительный тормоз» прогресса. Когда политический романтизм зовет народы к понятным движениям, указывая свои идеалы далеко позади на пройденном уже историческом пути (иезуиты, Священный союз, наши русские славянофилы, московские панслависты, победоносцевцы, мистики-декаденты, дворяне-крепостники и т.п.), он мечтательно обманывает и жертвы свои, и самого себя, потому что самым большим для таких «романтиков» несчастьем оказалось бы исполнение идеала, которым они бредят. Неронические деяния повторялись в разные века многими позднейшими просвещенными деспотами. Но ни один позднейший деспот не смел и не мог открыто сказать своей современности: «Мой идеал — Нерон, и я буду править по программе Нерона». Если бы самого заклятого нынешнего русского реакционера перенести в эпоху Петра I, Екатерины II, Аракчеева, Николая I, он почувствовал бы себя в обществе, лишенном всех прав состояния, и пришел бы в то совершенное гражданское отчаяние, что создавало декабристов и петрашевцев. Да и не за чем ходить так далеко за предположительными примерами. Каждый из нас, переживавших восьмидесятые и девяностые годы, наглядно видит осуществление множества гражданских прав и нарождение таковых же ожиданий естественным ходом времени, тогда как, двадцать лет тому назад, самый передовой боец не ожидал, чтобы они могли быть достигнуты иначе, как путем насильственного переворота. Между тем, мы переживаем несомненно реакционную эпоху, совершившую ужасы, пред которыми бледнеют многие жестокие легенды прошлых веков. В каютах и на палубах парохода, когда он плывет вниз по реке, могут происходить очень скверные и страшные деяния, но они не задержат общего движения парохода вперед, и даже если его машина сломается, так он будет идти по течению, а не против течения, и если самый пароход расшибется в куски, то и обломки его поплывут вперед, а не назад. Если бы это постоянное передовое стремление не было законом, то ни одно прогрессивное движение человечества не имело бы смысла, так как единственное, чего может достигнуть в нем человек, это — ускорение темпа, развитие интенсивности прогресса. И в нем-то, в ускорении-то этом, в развитии-то интенсивности, и заключается задача так называемых передовых людей каждой эпохи. Когда веку кажется, что такие люди идут против течения, это — оптический обман, потому что, в действительности, они — лишь одни из немногих, которые угадали великое общее течение, влекущее человечество вперед. Против течения плывет то близорукое большинство, не способное глядеть дальше собственного порога и завтрашнего дня, которое прилагает усилия, чтобы недвижно стоять на месте или плыть по кажущемуся, частному течению, не подозревая о существовании великого общего. Если понятен будет мой парадокс, я позволю себе сказать, что реакция есть тот же прогресс, но постигнутый умопомешательством, стремлением к самоискажению и самоуничтожению. Все, что в ней произвольно, обращается больной волей в тормозы прогресса; но непроизвольная сила всей субстанции века влечет ее, все-таки, куда тянет прогресс. И нет, и не было такой реакционной эпохи, по окончании которой общая сумма прогрессивных накоплений оказалась бы меньше, чем при ее начале. Реакция властна только над пространством, но никогда не над временем. Она может только перемешать накопления прогресса, временно оттесняя их от той или другой группы людей, но ни уничтожить их, ни остановиться в их накоплении она не в состоянии.

В кругообразном движении своем цивилизации знают свое детство, юношество, зрелость, старость, но, собственно говоря, не знают смерти. Ни одна из отживших цивилизаций старого света не умерла бесследно, не перелившись в другую всем, что было в ней полезно и нужно для человечества. Что касается отживших цивилизаций Нового Света, они еще не заговорили вполне понятной речью, но движение науки, наверное, развяжет косный язык их, и тогда они скажут, быть может, даже больше, чем обещают первые их намеки. Когда окружность культурного круга смыкается, точка ее пересечения с радиусом всегда богата необыкновенно типичными бунтами против коллектива в сторону индивидуальности: людьми, разочарованными в своей цивилизации, конец которой они инстинктивно чувствуют в существе и росте социальности, в самой человеческой природе. Эти люди — верное знамение упадка цивилизации — создают, на сказанных пересечениях, усиленный культ личности. Последний может принять или окраску высшего реакционного эгоизма, когда личность объявляет себя божественною, а всю окружающую современность — областью служения своему божеству. Или, наоборот, форму высшего стремления к идеалу, когда обожествляется не субъективно-конкретная величина, не свое чье-либо «я», но воображаемая, отвлеченная идея облекается в символ и воплощает собою задачу и мечту отжившей цивилизации — с тем, чтобы перейти в новую, религиозным ли мифом, философским ли образом, легендами ли, облекшими то или другое историческое лицо. Словом, эти роковые для цивилизации пункты замкнутая и пересечения характеризуются тем, что с одной стороны в них — по прямой радиуса, как по кратчайшему расстоянию между двумя точками — пробуждается и усиленно заявляет свои права древний исходный центр, первобытное индивидуальное человекозверство; а с другой — новый порыв социального радиуса за предел свершившегося круга облекается в индивидуальную иллюзию коллективного идеала. Первым процессом распложаются человекобоги: культ живых идолов; второй — весь сплошь — тоска по богочеловеку, мессианизм. Разумеется, оба процесса редко свершаются в чистоте. Идейные комбинации их смешения и путаницы сплетают тот сумеречный хаос, которым характеризуются упадочные эпохи, периоды «декаданса».

Людям, пережившим и переживающим наследия контрастного века Ницше и Толстого, Маркса и Льва XIII, Достоевского и Рескина, Ибсена и Тьера, Бисмарка и Гладстона, Вагнера и Дарвина, Шопенгауэра и Оффенбаха, Зола и Бодлера, не удивительно было почувствовать кризис своей цивилизации. Конец XIX века открыто признал и провозгласил себя «эпохою декаданса». Это — голос инстинкта. Очень может быть, что декаданс этот протянется не один еще десяток лет и даже не одно столетие, как были уже тому примеры в ранее отживших цивилизациях. Но инстинкт не обманывает: круг великой пятнадцативековой цивилизации, которой дается не правильное имя христианской, замкнулся, и социальный радиус уже завоевывает новую площадь для коллективов новой цивилизации... Как определит эту новую цивилизацию история? Мы можем только гадать и мечтать. Все, без исключения, утопии будущих веков намечают для новой цивилизации пути социалистические. Но судьба всех утопий быть жалкими и слабыми сравнительно с полетом действительности. Последние двадцать-тридцать лет технического и научного прогресса осуществили множество успехов, которые, еще в 60-х годах прошлого века, мечтались, как pia desideria лет этак через 200—300.

Кризис цивилизации, выдвинувшей на сцену человекобогов и сверхчеловеков, эпидемию ликующего зверства и эпидемию экстатических мессианизмов (ибо в наше время они необычайно пестры и разнообразны), потянул меня в изучение таких же критических эпох в цивилизациях отживших и, в особенности, в ближайшей к нам — цивилизации греко-латинской, осуществленной в стройной громаде Римской империи и растаявшей вместе с нею. Вот почему «Царство Зверя», как я сперва хотел назвать мой труд, носило подзаголовок «Культурно-исторические параллели».

Эпоха Нерона захватила мое внимание, и, мало-помалу, «Царство Зверя» пришлось переименовать в «Зверя из бездны», в силу центрального положения, которое заняла в моем сочинении фигура последнего Цезаря Юлио-Клавдианской династии. Мне часто приходилось слыхать и, вероятно, еще придется, что, для вышеозначенной цели «культурно- исторических параллелей», я мог бы выбрать удачнее какую- либо позднейшую эпоху Римской империи, более близкую к фактическому концу ее. То есть — когда роковая болезнь декаданса обозначилась ярче и уже выдала смертельную опасность, разрушающую великое государство и воплощенную в нем одряхлевшую цивилизацию. Одни указывали на Юлиана Отступника, которым так эффектно воспользовался впоследствии г. Мережковский для своего романа «Умершие боги», другим казались более критическими гранями Миланский эдикт Константина, государственная реформа Диоклетиана, религиозное брожение эпохи Северов.

Все эти даты имеют за себя много, но все они говорят об умирании, о государстве сознательно больном, о цивилизации наглядно истощенной, растерявшей свои идеи и людей, живущей только традицией, разрабатывающей формы без содержания, переведшей человеческие отношения в ту страшную внешность, когда господствующими в мире силами становятся — международно — война, а внутри народов — ratio scripta римского гражданского права. Словом: цивилизации, давно уже толкущейся на одном месте в замкнутом и как бы заколдованном кругу, где она и обречена свянуть. Все, что в эти эпохи здорово, сильно, жизнеспособно и производительно, принадлежит уже к новой цивилизации, протянувшей свой радиус далеко за окружность умирающей римской идеи.

Я предпочел эпоху Нерона за бессознательность ее декаданса. Это — век еще очень самодовольный, гордый, заносчивый, сильный, полагающий себя чрезвычайно здоровым и творческим и отнюдь не чувствующий в себе роковой трещины, которая его должна развалить и уничтожить. Пять первых лет правления Нерона, как известно, даже сто лет спустя вспоминали, как счастливейшее и благополучнейшее время римского государства. Наполеон указывал на эту эпоху, как на образец того, что в награду за хорошие и прочные государственные учреждения народы легко примиряются с личными пороками государей. Римская идея стояла почти на вершине своего счастья и охвата и в такой мощной прочности, что отлитых ею форм демагогического принципата не в состоянии была разрушить даже пестрая и страшно воинственная революция, окружившая падение последнего потомка Августа и смену династии рядом кровавых pronunciamentos. Это эпоха в высшей степени ликующая. Ее верховный представитель сам говорил, что до него государи не отдавали себе отчета, что значит власть, — сказать на языке нынешнего декаданса: не умели желать. А один из ближайших его предшественников не нашел возможным принять титул царя потому, что охотно принял доказательства, будто титул этот для него низок. Собственно говоря, изучив век Калигулы, Клавдия, Нерона, историк не может не расстаться с ними печальной прощальной мыслью:

— Вот все — и в хорошем, и в дурном — что в состоянии дать так называемый просвещенный абсолютизм.

В 70 году по Р. X. римская идея совершила один из самых блистательных и самых роковых своих подвигов. Тит Веспасиан, после долгой осады, взял штурмом Иерусалим, и Iudaea capta et devicta сделалась римской провинцией. Священный союз Иерусалимского храма потерял свой вещественный символ, державший его своим единством, как вино в сосуде, и разлился в мире ферментом новых идей, положивших начало новой цивилизации. Христианская идея была в числе их, и так как со временем ей выпало на долю наиболее крупное торжество, выразившееся в политическом союзе сперва с дряхлеющим римским государством, затем с государствами, его наследниками, — то и новая цивилизация получила название христианской. Собственно говоря, это название неверное и узкое, pars pro toto. Вернее было бы назвать эту цивилизацию иудео-европейскою: первая половина обозначения указывает место ее происхождения, вторая — пространственный круг, который она очертила своим радиусом, а полность выражает победный союз семитического идеализма с арийской реальностью. Арка Тита на Священной дороге античного Рима — последняя ступень Библии и первая ступень заветов нового человечества. До этого порога и я намерен довести свою работу: картину «бездны», откуда поднялся великий римский «зверь», чтобы поглотить роковую добычу, которая, быв вне его слабее его, оказалась внутри его сильнее его. И сделалась госпожей зверя, и стала его характером, и переработала его, и поработила его себе Евангелием, Талмудом, Кораном. А сама тоже переработалась в нем и обрела то, чего ранее никак не могла найти в течение почти тысячи лет: государственную форму и, в форме, сильную власть. «Царство Зверя», оживленное новым духом, встало из мертвых — именем Евангелия — на Западе в виде папского престола и конгломератных государств, в пределах которых не заходило солнце; на Востоке в виде Византии и, надышавшейся ею, Москвы, откровенно провозгласившей себя «третьим Римом» еще в XV веке. В XIX веке «Царство Зверя», благодаря Наполеоновским войнам, разбудившим в Европе великую идею объединения народов в национальные государства- колоссы, воскресло в империализме французском, германском, британском. Если первый выяснил свое родство с Римом древних Цезарей устами и пером обоих новых цезарей — Наполеонов Первого и Третьего, то для второго нашелся высший научный авторитет, в лице таких ученых как Т. Моммсен, Эрнст Герцог, Герман Шиллер и др.; а третий, даже в наши дни, проповеданный Чарльзом Дильком, воодушевляет на англо-римские сближения престарелого Брайса, как, полвека тому назад, воодушевлял Мериваля, и, перекинувшись через океан, поднимает свою голову даже в Сев.-Американских Штатах. Так в странах Евангелия. Мне скажут: почему же вы как будто оставляете в стороне империализм русский, который, укрепив воспринятую от царской Москвы идею «третьего Рима» мнимым завещанием Петра Великого, вот уже два столетия работает, не покладая рук? Во- первых, потому, что с наглядностями этого империализма читателю предстоит встречаться в «Звере из бездны» чаще, чем с примерами других. Во-вторых, русский империализм, как смешанное создание Византии, татарщины и немецкой канцелярско-вахт-парадной дисциплины, хаотической практикой своей говорит уму не столько о цезарях, сколько о древних восточных деспотиях, с их сатрапиями, либо о великих империях средневековых монголов.

Коран облекся формою «царства зверя» в Оттоманской империи, для государственных людей которой традиция древних «руми» еще в конце прошлого века была высочайшим государственным авторитетом, и провинциальная система которой, под гадким мусором наносной азиатчины, сохранила много и хорошего, что умела сберечь от римского наследия развалившаяся Византия. Талмуд не нашел для выражения своей государственной формы территориальных условий, но зато содействовал повсеместному сосредоточению одной из грознейших сил «царства зверя» — власти денежной — в сплоченных им недрах европеизированного Иудейства. Все изменилось — и ничто не изменилось. Если в Лассале, Марксе, Энгельсе пришел в XIX веке, чтобы овладеть веком ХХ-м, тот же великий социалистический дух, что смутно и утопически лепетал первые слова своего сознания устами Исайи и подложного «Второзакония», то в Биконсфильде говорил тот же дух, что Иеремию сделал сторонником Навуходоносора, а Иосифа бен Матафию превратил в Иосифа Флавия и заставил видеть в Римской империи символ и таинственное воплощение Провидения на земле.

В одну из своих поездок в Италию, которые во второй половине девяностых годов я совершал ежегодно, я имел счастье познакомиться в Риме с Моммсеном. Он произвел на меня глубочайшее, благоговейное впечатление. И в то же время, — странное дело! — коротким, всего в три свидания, знакомством, освободил меня от подчинения своему давящему полубожественному авторитету. Как сейчас помню его маленькую седовласую фигурку, на Форуме Римском, у новых раскопок Бони, и слова, которые он сказал тогда в разговоре и повторил потом, несколько лет спустя в письме, полученном мною от него в ответ на просьбу мою о некоторых указаниях и советах. Я огласил это письмо в 1904 году, по смерти Моммсена. Но так как я в то время был уже человек ссыльный и опальный, и швыряла меня судьба из Минусинска в Вологду, из Вологды в Петербург, из Петербурга опять в Вологду, из Вологды в Рим и Париж, то архив мой растрепался по этим этапам совершенно. Ни оригинала письма, ни №№ газет, в которых оно было напечатано, я сейчас не имею (хотя они целы) и потому должен передать то место, которое меня в нем поразило, не дословно, но лишь идейно, в приблизительных выражениях.

— До 1848 года, — писал Моммсен, — публицистика шла на поводу у истории. После 1848 года история пошла на поводу у публицистики. А в XX веке они сольются. Публицист будет иметь общественный вес постольку, поскольку его проповедь исторически обоснована, а историк будет признаваться постольку, поскольку его знание может дать публицистике источники и фундаменты идей.

Шрифт
Фон
Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Отзывы о книге

Популярные книги автора